Home Журнал «Ориентация» Ориентация №2 Сны о фаланге Каппеля

Книги

Русь-Росия-Московия: от хакана до государя. Культурогенез средневекового общества Центральной России

ББК63.3(2)4+71 А 88

Печатается по решению редакционно-издательского совета Курского государственного университета

Рецензенты: Л.М. Мосолова, доктор искусствоведения, профессор РГПУ им. А.И. Герцена; З.Д. Ильина, доктор исторических наук, профессор КСХА

А 88 Арцыбашева Т.Н. Русь-Росия-Московия: от хакана до го­сударя: Культурогенез средневекового общества Центральной Рос­сии. - Курск: Изд-во Курск, гос. ун-та, 2003. -193 с.

ISBN 5-88313-398-3

Книга представляет собой монографическое исследование этно­культурного и социально-государственного становления Руси-России, происходившего в эпоху средневековья в центре Восточно-Европейской равнины - в пределах нынешней территории Централь­ной России. Автор особое внимание уделяет основным этапам фор­мирования историко-культурного пространства, факторам и циклам культурогенеза, особенностям генезиса этнической структуры и типа ментальности, характеру и вектору развития хозяйственно-экономической и социально-религиозной жизни, процессам духовно-художественного созревания региональной отечественной культуры в самый значимый период ее самоопределения.

Издание предназначено преподавателям, студентам и учащимся профессиональных и общеобразовательных учебных заведений, краеведам, историкам, культурологам и массовому читателю, инте­ресующемуся историей и культурой Отечества. На первой странице обложки - коллаж с использованием прославлен­ных русских святынь: Владимирской, Смоленской, Рязанской, Федоровской и Курской Богородичных икон.

На последней странице обложки - миниа­тюра лицевого летописного свода XVI в. (том Остермановский П., л.58 об.): «Войско князя Дмитрия выезжает тремя восточными воротами Кремля на битву с ордой Мамая».

© Арцыбашева Т.Н., 2003

© Курский государственный университет, 2003

 

Русь-Росия-Московия: от хакана до государя. Культурогенез средневекового общества Центральной России

Журнал «Ориентация»

Полезные ссылки


Северная Корея

Сны о фаланге Каппеля PDF Печать E-mail
Автор: Артемий Геннадьевич Туманик   
17.07.2011 11:04
Индекс материала
Сны о фаланге Каппеля
Часть вторая. РИФМЫ. Из стихотворного дневника
Все страницы

EXISTENTIA

 


Сравнивая настоящее с прожитым, видим., что живем, в каком-то ином мире, где все точно идет вспять к первобытному хаосу, и мы посреди всего этого брожения чувствуем себя бессильными.

К.П.Победоносцев

Часть первая

ДНЕВНИК

Из записей 1992 года

«Пусть русские забирают свое рассеянное дерьмо...»

Так они теперь говорят... Что ж: наконец-то прорвало... Но до каких пор терпеть — нам?

Не нужно Литвы, — нужны виселицы.

Власть жесточайшая... Никаких иных судов, кроме военно-полевых... Единоличная неограниченная диктатура... Пять, десять, двадцать лет, — сколько потребуется, — пока начисто не будет искоренена смута, пока не будут (пусть поначалу — только структурно) восстановлены главнейшие опоры национальной жизни: Церковь, Государство, — пока не успокоится, не придет в некоторый порядок хотя бы механически — общество, его жизнь (в целом и в частном).

Государь не явится первым на этом пути, — Он примет Власть из рук того, кто усилием сверхчеловеческим, неблагодарным, великим сделает эту Власть возможной и необходимой.


«Левин говорил то, что он истинно думал в это последнее время. Он во всем видел только смерть или приближение к ней. Но затеянное им дело тем более занимало его. Надо же было как-нибудь доживать жизнь, пока не пришла смерть. Темнота покрывала для него все; но именно вследствие этой темноты он чувствовал, что единственною руководительною нитью в этой темноте было его дело, и он из последних сил ухватился и держался за него».


Снял очки, оторвал полуослепшие глаза от книги, впервые за несколько часов спокойно и внимательно взглянул вдаль, за матово-желтый светящийся абажур лампы — в начинающее синеть окно: за окном неторопливо падал снег... И сколько жизни, сколько правды, сколько освежающей силы и радости открылось вдруг мне в этих кружащихся льдинках! Как цветок в пыльной траве, как лопнувшая почка, как волна свежего полевого иетра или покой неба, вот так же вдруг, нежданно увиденные и понятые, — так и эти живые льдинки, обсыпающие, обновляющие теперь землю, несомненно, таят в себе весь замысел Божий и однажды, в некий счастливый миг, раскрывают усталому человеку его великую тайну, дают почувствовать вновь всю цельность, всю поистине домашнюю обустроенность, великолепие и величие Божьего мира, его подлинную ценность и смысл.


«Всеармейское офицерское собрание» в Кремле. Прилизанная горилла («маршал» Шапошников) — за столом «президиума», а подле — нашептывающая сквозь зубы услужливая гадина в погонах «генерал-майора»: и многотысячный зал не то что не прибил, — даже вон не вышвырнул эту безыскусную, откровенную сволочь, глумившуюся над ним.


Это бульвары воскресного Лондона или — тропический обезьянник? Голос за кадром уверяет, что — Лондон. Слов нет: гадко. Но ведь главное — жутко... Римляне, рыцари Круглого Стола, Ричард Львиное... Европа?


Крещение Господне.

С утра ездил к праздничной службе, с крестным ходом, неся на шесте тяжелую хоругвь с ликом Спасителя, шел от церкви до морского прибрежья, где в плотном льду загодя была прорублена иордань. Отец Владимир, подобрав полы фелони, опускался на колени на краю проруби и трижды погружал в черно-зеленую мертвую воду серебряное распятие. После водосвятия черпали и разливали воду в разнобойную посуду, с нестройным пением, долгим кружным путем, по скользким тропкам вереницею шли обратно...


Не бойся незнания, бойся ложного знания. От него все зло мира.


Счастье бывает в разном. Распахнуть ночью форточку и вдохнуть всеми легкими ворвавшийся в тесную комнату вместе с крупинками снега свежий морозный ветер — тоже может вдруг оказаться таким счастьем, что сердце запрыгает.


Слова человеческие не значат ничего, когда бы должны значить все.


Душа моя, противопоставляя меня окружающему миру, обрекает на бесплодность все непроизвольные попытки мои обрести в этом мире хоть какую-то устойчивость, хоть как-то упорядочить, обустроить в нем свое существование.


Уже неделю кряду в полном изнеможении ложусь ночами не раньше четвертого часа. Сколько-нибудь полезная работа днем для меня абсолютно невозможна, и потому, упорно пытаясь найти физические силы работать ночью, я борюсь против собственной немощи за несколько драгоценных часов тишины.

 

Татьянин день, суббота.

Да, конечно, все мы остаемся друг для друга вполне «приятными» людьми — незлобивыми, внимательными, понимающими и понятыми, но — лишь до тех пор, пока все отношения между собой строим на самых ничтожных и бессмысленных пустяках, не имеющих ровно никакой связи с внутренней жизнью каждого из нас. И то и дело страшная, непреодолимая отчужденность, перерастающая во вражду, отсекает людей друг от друга, как только, вольно или невольно, даже слегка, мимолетно оказываются задеты и сталкиваются в общении их подлинные душевные жизни, подлинные потребности, переживания, боли.


Если дойти до того, что Русскому Царю приписывать роль «антихриста», «первого большевика» и т. п. и при этом себя самого мнить носителем истинного патриотизма, истинной любви к Русской Традиции, к явлению России вообще, то неплохо сообразить хотя бы, что: во-первых, Законный Русский Царь есть сущность, неизбежно и органически слитая с сущностью собственно России, и потому приговор личности становится и приговором породившей ее действительности; а, во-вторых, так как всякое явление имеет истоки (причины) и последствия, «большевик» на Русском троне никак бы не мог ни возникнуть из небытия да в одночасье, ни сгинуть вдруг без следа, и посему сотворение Государя Петра Алексеевича Романова, Петра Великого, так или иначе, вольно или невольно, но придется признать за Россией едва ли только Романовской эпохи, — а тот «большевизм», что Петр якобы насадил на Русской почве, — соединить со всею последующей двухсотлетней историей Русской Империи, — ибо что же иное есть в основании своем Россия Екатерины, Николая, Александра и Николая, если не Россия, оставленная Петром?


«Французы с боем вошли во Фридланд, разрушив мосты через реку Алле. Наполеон лично руководил боем. Когда над его головой пролетела бомба и стоявший рядом солдат быстро нагнулся, то император сказал испуганному солдату: «Если б эта бомба была предназначена для тебя, то даже если бы ты спрятался на 100 футов под землю, она нашла бы тебя».


Перечитывал в эти дни все прежнее свое, а кроме этого — «Отца Сергия», прочел же впервые — письмо Константина Леонтьева к Владимиру Соловьеву («Революция по г.Астафьеву и революция по-моему»).

Леонтьев — умница, и все же чем-то отталкивает... Нет, не «мрачностью», — есть не она, а правда, — но неумением (или нежеланием, что хуже) избежать явных противоречий в своих рассуждениях. Тут кстати вспомнить и об особенности рассуждений Толстого.


Передать правду жизни через посредника, коим является художественный вымысел, невозможно. Правду жизни способна отразить только прямая исповедь.


Едва ли не самой мучительной проблемой жизни человека остается вечное недовольство и униженность созданным прежде и вечное стремление задним числом исправить свои несовершенства и ошибки, скрыть их, уничтожить вовсе, хотя бы и ценою жертвования тем, чему некогда было отдано столько сил и душевной искренности и что поэтому уже всегда будет ему дорого, важно, необходимо.


Музыкальное созвучие совершеннее слова. Выражая себя в слове, художник равно может ощутить собственное свое несовершенство и несовершенство дарованного ему языка. В музыкальном творчестве истинный художник едва ли когда осмелится сказать, что его мастерство позволило ему испытать все мыслимые возможности звука и эти возможности все-таки не в силах услужить его вдохновению. Причиною неудачи, гибели творческого замысла здесь разумно признать лишь недостаток собственных сил.

Потому, видимо, столь редки музыкальные произведения, которые с великолепною ясностью и точностью передавали бы чувства и мысли их авторов, которые нельзя было бы использовать для достижения различных, очень часто решительно несовместимых как с намерениями самих создателей, так и друг с другом целей. Что говорить, ведь даже величайшие из гениальных творений Чайковского оказывалось возможным приспосабливать для сопровождения кинохроник большевистских шабашей.

Вообще, если касаться темы творческого бессилия, следует, кажется, обращаться именно к сфере творчества музыкального: именно там это бессилие приобретает трагизм непреодолимости.


«Справедливо сказал великий философ, что чувства радости, даже самые резкие, почти ничего не значат по сравнению с таковыми же чувствами печали».


«Заслуга величайших мыслителей состоит именно в том, что они, независимо от существовавших до них книг и преданий, выражали то, что сами думали, а не то, что думали или прежде жившие, или окружающие их люди.

Так же точно и каждый из нас должен подстерегать и улавливать те светлые мысли, которые, подобно искрам, от времени до времени вспыхивают и разгораются в нашем сознании. Для каждого из нас подобные внутренние просветления имеют гораздо больше значения, нежели созерцание и изучение целого созвездия поэтов и мудрецов».


Данилевский пишет о «бессилии периодической, и особенно ежедневной, печати распространять и изменять убеждения» в обществе, что, однако, не мешает ей быть «огромной силой», основанной «не на распространении убеждений, а на пробуждении и уяснении интересов, на возбуждении в этих интересах сознания своей силы».

Даже если согласиться (что крайне трудно) с тем, что современная автору пореформенная печать, по тогдашней своей одинокости, неразвитости, и выполняла роль силы второстепенной, пассивной, зависимой от общественного настроения и способной влиять на общество, лишь улавливая это настроение и потакая ему, — то, все равно, подобная категоричность суждения свидетельствует о видении автором лишь status quo и неумении разглядеть уже самое ближайшее будущее. Эпохой ярчайших подтверждений этой ошибки, как для России, так и для Запада, стал, к несчастью, весь уходящий век, — век чудовищных безумств и апокалиптических катастроф.


«Самое же главное для государя — вести себя с подданными так, чтобы никакое событие — ни дурное, ни хорошее — не заставляло его изменить своего обращения с ними, так как, случись тяжелое время, зло делать поздно, а, добро бесполезно, ибо его сочтут вынужденным и не воздадут за него благодарностью».

 

Три часа. Голубая ночь в окне.

В эту ночь опять со страшной, нежданной болью вспомнилось... Мороз, стояние на снегу посреди пустого двора, небо черное, звездное, и — совсем близко — так чудно, так горячо сияющие глаза...


«Православие в высшей степени отвечает гармоническому духу, но в высшей степени не отвечает потревоженному духу». (Розанов)

Но есть ли и может ли быть теперь гармония — во мне?

Громовержец-орган в костеле, в резонирующих раскатах которого слышна иная, — неистовая, мятежная, полная земных страстей любовь к Богу, — порою кажется страшен мне своею близостью.

И все же не страх останавливает, отталкивает меня от него, но чувство неразрывного, несрочного родства с другим.


«Как «матерый волк», он наелся русской крови и сытый отвалился в могилу». (Розанов — о Салтыкове-Щедрине)


О, как же гнусна человеческая физиология! Совокупление, рождение, обличье и вся жизнь плоти — окажутся невыносимы по своему уродству, по своей грязи и низости, стоит лишь опамятоваться на миг и взглянуть на них глазами несчастной своей души.


«Человек много лет был скотом, а затем много лет был дураком».

«Был, был...» Не был, а есть вместе — и дурак, и скот, разве только теперь много пусто-головее, гнуснее, свирепее прежнего.

И безумию этому нет конца.

 

«И был этот образ самым заветным у одного святого, нам почти современного, — простого тамбовского мужика. И, молясь перед ним, так обращался он к великому и славному святителю:

— Митюшка, милый!

Только один Господь ведает меру неизреченной красоты русской души».

...И все-таки и в этой душе — как язва: «Я царь — я раб — я червь — я Бог».


«Люди... по натуре своей таковы, что не меньше привязываются к тем, кому сделали добро сами, чем к тем, кто сделал добро им».


Печальна жизнь моя, составленная из все повторяющихся и умножающихся ошибок, глупостей, жалких, постыдных поступков и положений, всевозможных слабостей и связанного с этими слабостями как множества «мелких» преступлений против своей совести, против окружавших и окружающих меня людей, так и общего ничтожества моего существования, от которого развеется по ветру разве лишь облачко горького дыма.

Нет ничего, и ничего не будет.


Теплый, ветреный день. Поутру пролилось солнце, теперь — за полдень — потускнело, посерело, по обыкновению большинства зимних дней.

А ветер — пахнет весною. Невольно, глупо, бессильно радуясь ему, живу, кажется, уже вовсе поддавшись чьей-то постылой воле, чьим-то постылым законам...


Четверг.

Три часа ночного сна, и — в половине седьмого, в кромешной тьме — обвал: визг будильника, подъем, гонка, кошмар жизни и только одно страстное, клокочущее желание — не жить...

Восемь «трудовых» часов в унижении и ужасе окружающего, по преодолении их — полная измученность, чужое, неуправляемое тело и шевелящаяся, всхлипывающая в грязи, грязью залитая душа. Домой тащился будто уже не я, а кто-то, вернее, что-то невероятно жалкое и мерзкое, самоненавидящее, задыхающееся в собственной нечистоте. Жизни, мира, смысла — ни внутри, ни вокруг — уже не было. Была все поглотившая тьма пустоты.

Упав в постель, спал беспамятным сном.

Утром поднялся поздно. Грязь ушла, пустота осталось. Поднялся и бродил в пустоте.


Во всем, во всем — непреодолимая мерзость. В рождении, в жизни, в смерти, в самом небытии...


Я многое мог, еще большего желал, но не сделал ничего, что мог и должен был сделать, и не имел ничего, что желал и должен был иметь.

Мне некого в том винить, но мне не в чем и раскаиваться.


Живя, то есть совершая величайшую пошлость, имеет ли смысл своею волею удваивать ее, убивая себя?

Из двух глупостей — жизни и смерти — разумно взять на себя лишь одну, неизбежную.


Днем в поезде, сидя на лавке полупустого вагона, тупо и почти безучастно, как посторонний, разглядывал мысленно свой тупик: сознание того, что это был на самом деле тупик, конец, — не ужасало, только медленно, неиз-бавимо давило, даже физически. А потом вдруг, после мгновения какого-то провала, недуманья, — током пронзил ужас: как?., мне?., не жить?., никогда?..


Воспитание способно развить и утончить вкус, но если интуитивное чувствование меры, изящества, красоты, гармонии не заложено в человеке при рождении, — никакое, даже самое совершенное и мудрое, воспитание не сможет создать в нем то, чего он лишен. Ибо известно, что ёх nihilo nihil.

 

О, эти рыла!.. Тоска волчья... Глаза болят... Но только мир Божий и теперь — тих,

морозно-ясен и чист в свежем голубом снегу: бреду, пьянея, слабея от избытка воздуха, по пустынным скверикам и дворам, смотрю слезящимися полуслипшимися глазами на медное солнце, на снег, на серые в инее изломанные сучья кленов и — живу, живу! — наперекор, вопреки самому себе...

Занятия с утра — на весь день. Серая мгла, резкий, пронизывающий ветер, снежные иглы в лицо — на институтском крыльце (когда вырвался на минуту — «подышать») и по дороге домой.


...А если уж говорить о народе, то прежде стоит пересчитать его подушно (право, это не составит труда!) и понять, что его беды, его предсмертные муки, которым хотя нет сравнения в мире сем, — давно уже не видны, не слышны за возней и хрюканьем выползшего из геенны дьявола.


«Смысл жизни»! Какой вздор! Остался лишь смысл смерти.


Не жизнь проходит, — уносится невозвратно отпущенное мне время... Жизни — как не было, так и нет, — а годы... годы все наслаиваются друг на друга, утяжеляя ответственность, терзая совесть и все менее оставляя сил сопротивляться отчаянью...

Жаждущий жить со смыслом и пользой в согласном движении общей жизни и — лишенный всего, никому, ни на что не нужный: таков в этом мире я.


27-е Февраля (наш календарь).

Ровно 75 лет назад чума уже выплеснулась на улицы Петербурга.

75 — и кто сейчас хотя вспомнит об этом!


Император Павел Первый: «Я считаю дворянином только того, кого я удостаиваю чести разговаривать с ним».


Не о чем писать, не о чем говорить. Хотелось бы не думать, стократ больше — не жить. О, если бы она подчинилась душе!... Душа истомилась, рвется на волю, но смрадный червь обвивает ее упругими кольцами, стискивает и душит, душит, — не отпуская и не умея убить...


«Одежда Его была сожжена или сорвана взрывом... Правая нога Его была оторвана, левая раздроблена и почти отделилась от туловища. Лицо и голова тоже были изранены. Ротмистр Колюбакин поддерживал Царя в крошечных санях. По дороге Александр открыл глаза и спросил: «Ты ранен, Колюбакин?»


«В XIX веке не знали, что затем будет XX век. Но мы знаем, что после XX века должен прийти XXI».


Над животной грязью своего естества человек способен подняться лишь тогда, когда он подчиняет собственную жизнь и жизнь окружающего мира истинно великому смыслу, истинно великой цели. Если же мир выходит из повиновения, подпадая под власть зла, и нет сил не только удержать или отстоять этот мир, но и защитить от разрушения свое собственное «я», — вот тогда, действительно, ничего не остается перед глазами, кроме ужасающей плотской гнили, в которой, захлебываясь, тонет с позором беспомощная душа.


«Он умер? — Удивительно не то:

Где силы брал он, чтобы жить так долго?»


Непреодолимая грязь жизни и смерти, их ничтожество и нелепость, их потрясающая реальность, простота, обыденность — вот что повергает меня в смятение, заставляет протестовать, мучиться, впадать в отчаянье, наконец, терять всякую связь с миром, ощущение жизни вокруг себя и в себе самом.


Жить субъективно естественной, наполненной жизнью вне зависимости от благополучия или несчастья окружающего мира, требуя от этого мира лишь минимума внешнего порядка, дающего физическую безопасность, кров и кусок хлеба, могут лишь люди, не имеющие и не способные иметь мировоззрение, то есть не способные в определенной мере цельным, широким и зорким взглядом болеющей души постоянно, — пусть порою и подсознательно, — воспринимать Вселенную.


«Осенью 1521 года Виллибальд Пиркгеймер покинул свой государственный пост и уехал из Нюрнберга в имение Нейгоф. Здесь он не стал затворником: «Почти ежедневно я погружен в чтение, большею частью Платона, — с тем большей страстностью, чем свободнее я от забот. Едва позавтракав, я отдыхаю за чтением исто рий или развлекаюсь, в промежутках предаюсь музыке или отвечаю на письма моих бесчисленных корреспондентов. Часто меня также посещают друзья... Когда же нет друзей, я сзываю к ужину селян, особенно в праздничные дни, и тогда веду с ними беседы о сельском хозяйстве и о явлениях природы... После этого я снова беру в руки книги, иногда священные, чаще научные, и в первую очередь те, в которых описываются нравы людей или величие природы. И тогда я бодрствую до глубокой ночи, когда, если небеса чисты, с помощью астрономических инструментов я наблюдаю движение блуждающих звезд».

Те, кто не привязан к миру ни талантом, ни каким-либо сознательным человеческим интересом, лишены зависимости в своем существовании в равной степени — от состояния мира собственной души и состояния мира вселенского, а значит — лишены потребности в их гармоническом сочетании.

Те же, кто душою не слеп, в ком живут мысль и чувство, кому на каждом шагу необходимо сознание той высшей пользы, того высшего смысла своих трудов, которые не умещаются в рамки жалких человеческих оправданий, но вечно разлиты в мироздании, — те требуют (ибо они имеют право требовать!) для жизни именно такой полноты, именно такой гармонии между внутренним и внешним компонентами бытия.


Меня мало интересует явление глупости, так как глупость суть характеристика лишь рассудочных способностей человека. Тупость — вот что всегда настораживает меня в людях; ибо, несомненно, существует как тупость ума, так и душевная тупость, может быть величайшее из бедствий человека.

 

Чацкие, Онегины, Печорины — герои своих поколений?

Но каким же презрением «обманутого» потомства были бы награждены эти поколения,если бы так было на самом деле!

Да, молоды, умны, талантливы, образованны, но — не они, с сознательной гордостью нося военный или статский мундир, служили Отечеству, не они самоотверженными трудами и кровью своей созидали его мощь и славу, не они становились подвижниками его веры и его культуры. А ведь все это — и мощь, и слава, и духовный подъем, и расцвет культуры — было именно на их веку и было возможно благодаря труду (и зримому, и неприметному) именно их современников, сверстников...

Героями жизни, к счастью, были не они. Но, увы, именно им, а не Максим Максимычам, суждено было стать героями литературными. И вот, явившись, они стали все более и более влиять на жизнь, и ни сама жизнь, ни литература не смогли (не захотели?) от них избавиться. И даже достойнейшие из будущих героев Русской литературы — Болконский и Левин — во многом оказались подвержены все тому же «печоринскому духу», без которого, как видно, и через полвека нельзя было написать в России «злободневный» роман.

Впрочем: а что же началось потом!..


Одиннадцать часов кряду — мой трудовой день. После него я не существую.

 

Любовь и жалость — чувства несовместные: жалость — это взгляд свысока, а взгляд свысока — это уже презрение.


Письмо из Львовской библиотеки — с переписанными из Родословных книг сведениями о родах Щуцких и Гаевских.

Шуцкие герба Слеповрон известны в Речи Посполитой в Плоцком воеводстве с конца XVJ столетия.

«Гаевские герба Елита пошли от Флориана из Гая, известны с 1434 года и доведены до 1862 года, до Симона, который с сыновьями и внуками был записан в Дворянскую книгу Волынской губернии».

Родословие бабушек открывается все более... Но ясен ли мне до конца смысл и этих усилий?


Среда. Еще один день сброшен, как грязные сапоги... Тягость и мерзость существования нестерпимые. Тяну постылую лямку, — проклятый, избранный ли? — не знаю.

Страшнее всех мучений — мука перерождения из человека в «тварь скользкую».

Держаться, цепляться зубами за человеческое в себе — во что бы то ни стало!


Письма, письма, письма... Осточертело изощряться в любезности, в сущности, не веря людям, не любя и не перенося их!

Счастье — говорить лишь с тем, кому можно безоглядно душу излить, кто друг истинный, понимающий. Но где — он?


Обречен ли человек быть «рабом времени»?

Нет. И дело, конечно, не в бессмертии души (против телесной немощи), потому что и в бессмертии можно оставаться рабом сиюминутного, а в уходящей жизни — жить вечным. Дело в том, что человеку дарована возможность и во времени, и вне его быть равно свободным.

 

Постоянство: вот истинно великое свойство!


Никто не знает (а узнал бы — хмыкнул, не понял), что кроме этой тетради-то и нет у меня на свете ни-че-го.

 

Искусство может быть реальностью, может быть мечтою, может быть фантазией, сказкой; но никогда искусство не может — лгать. Ибо ложь есть обман, искусство же есть откровение.

Все, в чем растворится хотя капля лжи, перестает принадлежать к искусству, то есть к бескорыстному и свободному творению человеческого духа.


Главное дело твое, человек, — думать. Вселенная открыта тебе: мучайся, теряй последние силы — и все-таки стремись объять ее всю. Каждому явлению, каждому событию, малому или огромному в твоих глазах, — ищи смысл, смысл и во времени, и в вечности, — не противопоставляя и не разделяя их. Так оценивай и себя самого: каждый свой шаг и всю жизнь.


Я, ищущий пристанища, стану нужен кому-то и буду хоть что-то значить в этой жизни лишь тогда, когда растопчу свою душу и натяну на темя шутовской колпак, который она, жизнь, мне подсовывает. Сам по себе, такой, каким создан, неподдельный и искренний, я не нужен никому.


Смерть близка и безжалостна.

Предчувствие прошлой ночи непостижимо и страшно сбылось.

Но... я слышал, что — счастлив Пасху встречающий на небесах.


Христос Воскресе! Воистину Воскресе!

Пасха... Дождь со снегом, вода, хлябь, холод, неистовый ветер. Уже далеко за полдень в разорванных тучах вспыхивает, бьет огнем в слезящиеся от ветра глаза тяжелое солнце.

У отца Владимира — разговение: обед за общим столом. На столе — салат из свежей капусты, клюквы и сладкого репчатого лука, соленая селедка-филе, початая бутылка теплой водки, ломти кулича, постный чай.

После обеда один на один беседую с батюшкой. Прощаюсь, получив благословение.

 

Безумия нет, — есть ясное, покойное сознание и ощущение совершающейся смерти.

Горько, но вместе и — смешно, ведь неумолимое — бессильно и в бессилии способно вызвать одно отвращение.


Продержался до трех пополудни на занятиях, написал «заявление» (несколько дней отпуска, «за свой счет») и, несмотря на полнейшую разбитость, измученность пыткою минувших дней, совсем было решился ехать в аэропорт и пытаться все же каким-то образом «с ходу» попасть на московский рейс (рейсы на Петербург отменены).

Сообщение по радио о том, что похороны откладываются, остановило меня.

Да, да: вспомнить бы хоть один день, прожитый вольно, легко, спокойно!..


Как краткая жизнь далеко не всегда есть следствие тяжких душевных страданий, так, вероятно, и старость не может определенно свидетельствовать о неспособности, вернее, о необреченности человеческой души быть вполне живой, то есть со всею мыслимою и немыслимою силою, остро, тонко и глубоко, не через какое-то средостение, а напрямую — чувствовать весь разнообразно-огромный, непонятный, ужасный окружающий мир.

И все же человек, выдержавший долгую жизнь, гораздо чаще бывает рожден с защищенной душой, — панцирем, сном ли, или просто — «грубой работой»... В самом деле, возможно ли представить такие физические силы, которые не были бы с легкостью разрушены мучениями души.


«...Но и здесь, на земле, не хуже

Та же смерть — ясна и проста!..

Здесь товарищ над павшим тужит

И целует его в уста.


Здесь священник в рясе дырявой

Умиленно поет псалом,

Здесь играют марш величавый

Над едва заметным холмом...»


«Однажды в 1862 году, вернувшись из церкви, Победоносцев оставил в дневнике запись:

«...Безобразие толпы, бросившейся за святой водой, превосходит всякое описание. Меня схватило за сердце, и я убежал. Каким благодетельным кажется тут власть и распоряжение власти».

«Чиновничья рутина невыносимо изматывала Победоносцева, а светские нравы и жизнь большого капиталистического города претили его аскетизму и патриархальной морали.

Окружающий мир был настолько противен Победоносцеву, что он пытался полностью от него отгородиться: прятался в своем кабинете, стараясь не выходить на улицу и ни с кем не разговаривать, забывался над книгой, часами простаивал в церкви, подолгу жил в монастыре. Но лишь этим Константин Петрович удовольствоваться не мог; пытаясь спастись сам, он обдумывал рецепт спасения России».


Ночной, глухой, незнакомый город, огромный и пустынный дом с узкими лестницами, с узкими коридорами на этажах, где стены выкрашены зеленой краской и освещены мертвым светом газовых ламп.

Я бегу по гулким ступеням, задыхаясь, взбираюсь все выше, выше, до последнего этажа. Наполненный мерцанием и звоном полутемный коридор вытягивается передо мною, и я рвусь скорее преодолеть и его, будто знаю, что там, в самом его конце, есть что-то, что может еще защитить, спасти меня.

Коридор упирается в тупик. Вот все, кажется: западня, смерть... Но — туда, в пустоту, откуда бежал я, с высокого треножника спокойно и неподвижно смотрит тяжелое дуло пулемета.

Пот заливает, жжет глаза, спертым воздухом почти невозможно дышать, но я собираюсь в комок и замираю в углу, врезав в ладони пулеметные рукояти.

И когда издали, снизу, вдруг поднимается, нарастая, гул грохочущих голосов и шагов, я превращаюсь в смертника: да, мне нечего терять, я буду драться и заткну свинцом их орущие звериные глотки.


Жара, духота, пыль, страшная пыль, забивающая глаза, горло, скрипящая на зубах; немолчный, со всех сторон свергающийся на голову рев жизни; в голове — чад, а на языке — день напролет — неотвязное: Ашшурбанипал, Аш-шурбанипал...

Котлы кипят прямо на тротуарах, и бесы, как негры, все на одно рыло.

 

Ниже ада не спустишься, а мне с несокрушимо спокойной улыбкой твердят: ну же, не все так «плохо», не все так страшно...


Две жизни есть у меня: собственно жизнь, то есть жизнь подлинная, которая проблескивает лишь изредка, как зарница над горизонтом, — и та, ни на что не похожая, невыразимая, что навязана мне, что непрестанно терзает, мучит и, если не покорностью, то бесплодными, мертвящими душу страданиями хочет убить во мне человека.

Говорить можно лишь о первой: только в ней теплится смысл, то чистое и высокое, что достойно человека. Но зачем так упорно, надрывно, снова и снова пытаюсь я совершить невозможное: человеческим языком выразить нечеловеческие, то есть прежде всего — непостижимые, мучения?


«Нельзя людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены изнутри». (Герцен Александр Иванович)

 

Отчего погибает мой дневник? Оттого, что погибаю я сам.

 

Летели над Сибирской равниной, и там, где облака рассеивались, сквозь туманы вдали, внизу проступала бескрайняя голая, сплошь усеянная круглыми зеркальцами озер плоскость земли.

Граница между равниной и гористой местностью всегда резка, и Урал появился неожиданно, когда в рассветных сумерках причудливо залу-чились бело-розово-голубые звезды его снегов.

А потом — взошло солнце, и самолет, упрямо стремясь вверх, прорвал вязкую толщу облаков и проник в пределы поистине заповедные, сказочные: уже иные — неземные — снега ослепительным золотом вспыхнули под ним.


...Петербург. Похороны Великого Князя. Дни, переполненные убийственными впечатлениями.

...Но — я исполнил свой долг.


Днем — затяжной ливень, потемки; на закате — из-под нависших над горизонтом синих дождевых туч — нежданно, в упор, в глаза — тугой сноп солнечного огня; а ночью — свежий, сырой ветер приносит в город, в мою келью головокружительные запахи зазеленевших березовых лесов: пью этот ветер, эти запахи, как воду...


Живя ощущением собственного одиночества, я, тем не менее, далеко не всегда представляю весь его действительный ужас, — заключающийся в том, что даже в нескольких во всем мире близких и родных мне людях я, несмотря на свою искренность и мучительную жажду быть понятым, неизменно, непреодолимо отражаюсь, словно в кривых зеркалах.

 

«Салмоней — царь в Фессалии, сын Эола, отец Тирб, выдавал себя за Зевса, разъезжая на колеснице и подражая молниям при помощи факелов, а грому — при помощи металлического листа. За это он был убит Зевсом».

В мифологии греков — что ни герой, что ни божок, то либо олух или безумец, либо злодей несусветный, чаще же — и тот, и другой вместе. Между тем, какое обилие таланта, красоты, жизненной силы сосредоточено в этих наивных, грубых образах и судьбах.


Подлая вещь — сон: заставляет наново переживать то, чем столько мучился прежде и что, наконец, будто бы стал забывать.


Данте родился в 1265 году, умер в 1321-м. Беатриче была его ровесницей, — сна умерла в 25 лет.


Болят глаза, но провести день вовсе без книг я не в силах. Одни книги и спасают: жизнь для меня теплится лишь в них.


Чувства душевные суть те же призраки, что и чувства плотские: те и другие одинаково неуловимы и недоступны человеку, который и в избытке не может их «распробовать» и обречен только с жадной поспешностью пропускать их через себя — чтобы никогда не насытиться и никогда не познать.

Впрочем, существует ли вообще нечто, что было бы вполне доступно человеку, иначе — ясно и глубоко могло быть им постигнуто?


Адмирал Нахимов долго искал свою смерть и наконец был убит на бруствере Малахова кургана — пулей, ударившей ему в лицо.


Объединение в Христианстве: такой исход есть, несомненно, вершина мыслимых возможностей человечества, вершина мыслимого его совершенства.


Мыслимое в умозрении — всегда доступно; мыслимое в предопределении, в судьбе — может оказаться недостижимым. Ибо судьба определяется — достоинством.

А кто знает: достойны ли мы хоть когда-то взойти на желанную вершину?


Пекло, «практика» (обмеры), студенты-балбесы. Князь мира сего.

 

«Кончив (университет) — поступил учителем и к учительству относился, как ко всему: «что-то течет вокруг меня: и все мешает думать».

 

Московское радио («От первого лица»): косноязычие на тему «надвигающейся опасности Русского фашизма» (вещает Борис Боровский), затем монолог того же автора — о «проблемах адвокатской практики», после чего Стив Шенкман, «писатель и публицист», вступает в задушевную беседу со «старейшиной московских адвокатов» — Давидом Марковичем Аксельбантом.


Живописные, фресковые, мозаичные иконы западно-европейских храмов XI, XII, даже XIII века: как много еще внешне общего сохраняется в них между христианским Западом и христианским Востоком. Не зная ничего о происхождении этих икон и вглядываясь в их образы, еще полные грубоватой условности, бессильной отобразить сложный внутренний мир художника, разбирая использованные мастером стилевые и технические приемы, — можно усомниться в том, положим, что перед тобою икона именно из константинопольской церкви, но предположить, что родилась она в гроте северо-европей-ского рыцарского замка, — просто невозможно.


«Не только разум тысячелетий, но и безумие их проявляется в нас. Опасно быть наследником».


«В списке офицеров Общего отделения Управления дежурного генерала Штаба войск Приамурского правительства на получение жалованья за сентябрь 1921 года значится капитан Туманик». (Архивная справка)


Как горько и страшно: глыбу природного своего языка не можешь ни с места сдвинуть, ни расколоть, а только бессильно скребешь ее убогим скребком и осыпающейся каменной пылью слепишь свои глаза...


Может быть, самое сильное и стойкое чувство из всех, данных мне, есть удушающее чувство омерзения к самому себе — к собственной плоти, к собственной душе, ко всему тому, что я сам способен сделать и делаю. И все бегаешь, прячешься от мысли: а что же значит такая жизнь и каков может быть ее итог?

 

Отец Л. из К-ска ответил мне пространным, во всех отношениях правильным, но малоутешительным и, в сущности, бесполезным посланием. Легче получить «отписку», легче вообще остаться без ответа, чем за таким, вот, гладким и умным многословием находить пустоту.

Нынче же — конверт от Л. Столица обзавелась многоцветными бланками на американской хлопковой, с водяными знаками бумаге и на цветном «принтере» набирает безграмотную, подлинно фантастическую бессмыслицу («деловые письма»).


Вечером, к сумеркам, — впервые в этом году — ощущение осени в перемене погоды: пряная свежесть напитанного ливнем воздуха, гроза, ветер, вычищенная и выстуженная ветром квартира, от всего этого — телесная бодрость, трезвость ума и чувств, какое-то долгожданное облегчение, обновление.


«Пушкин был священной и великой любовью Блока, но Лермонтова он чувствовал ближе, родственней. Он рассказывал, что в юности думал о том, что ему предназначен подвиг, что он должен продолжать дело именно Лермонтова, но долга этого не выполнил.

«Тут и моя вина, и разница в исторических условиях. У Пушкина и Лермонтова была твердая культурная почва, успевшая отстояться после петровской эпохи. А у нас всю жизнь под ногами кипела огненная лава революции, все кругом колебалось, содрогалось, пока не рухнуло».

У Пушкина и Лермонтова под ногами была «твердая почва», у Блока — «все колебалось» (и предчувствовавшийся долг не был исполнен): а на что же, на что опереться нам, — в свой черед, может быть, имеющим некие силы и обязанности, но рожденным спустя полвека после того, как «все рухнуло»?


«Печь горячая, хорошо натопленная, а он (Блок) сидит около нее и все-таки зябнет. Говорит медленно и раздельно: «Эсхил хуже Гомера. Данте хуже Эсхила. Гете хуже Данте — вот вам и прогресс».



 
 

Исторический журнал Наследие предков

Фоторепортажи

Фоторепортаж с концерта в католическом костеле на Малой Грузинской улице

cost

 
Фоторепортаж с фестиваля «НОВЫЙ ЗВУК-2»

otkr

 
Фоторепортаж с фестиваля НОВЫЙ ЗВУК. ШАГ ПЕРВЫЙ

otkr

 
Яндекс.Метрика

Rambler's Top100